«Фердинанд фехтовать уехал», – сказала она непринужденно и, посмотрев на нижнюю часть моего лица и про себя что‐то быстро обдумав (любовная сообразительность была у нее бесподобна), повернулась и меня повела, виляя на тонких лодыжках, по голубому бобрику, и на стуле у двери ее номера стоял вынесенный поднос с остатками первого завтрака, следами меда на ноже и множеством крошек на сером фарфоре посуды, но комната была уже убрана, и от нашего сквозняка всосался и застрял волан белыми далиями вышитой кисеи промеж оживших половинок дверного окна, выходившего на узенький чугунный балкон, и лишь тогда, когда мы заперлись, они с блаженным выдохом отпустили складку занавески; а немного позже я шагнул на этот балкончик, и пахнуло с утренней пустой и пасмурной улицы сиреневатой сизостью, бензином, осенним кленовым листом: да, все случилось так просто, те несколько восклицаний и смешков, которые были нами произведены, так не соответствовали романтической терминологии, что уже негде было разложить парчовое слово: измена; и так как я еще не умел чувствовать ту болезненную жалость, которая отравляла мои встречи с Ниной, я был, вероятно, совершенно весел (уж она‐то наверное была весела), когда мы оттуда поехали в какое‐то бюро разыскивать какой‐то ею утерянный чемодан, а потом отправились в кафе, где был со своей тогдашней свитой ее муж.
Она была единственной женщиной за столом, сутулилась, присосавшись к соломинке, и с какой‐то детской быстротой понижался уровень жидкости в бокале, и только когда у нее на дне забулькало и запищало и она языком отставила соломинку, только тогда я наконец поймал ее взгляд, который упорно ловил, все еще не постигая, что она успела совершенно забыть случившееся утром; настолько крепко забыть, что, встретившись со мной глазами, она ответила мне вопросительной улыбкой, и только всмотревшись, спохватилась вдруг, что следует улыбнуться иначе.
Неужели была какая‐либо возможность жизни моей с Ниной, жизни едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого?
Так что же мне было делать, Нина, с тобой, куда было сбыть запас грусти, который исподволь уже накопился от повторения наших как будто беспечных, а на самом деле безнадежных встреч!
С невыносимой силой я пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда‐либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я сказал, наше дешевое, официальное ты заменяя тем одухотворенным, выразительным вы, к которому кругосветный пловец возвращается, обогащенный кругом: «А что, если я вас люблю?»
Сам не понимаю, что значила для меня эта маленькая узкоплечая женщина, с пушкинскими ножками (как при мне сказал о ней русский поэт, чувствительный и жеманный, один из немногих людей, вздыхавших по ней платонически), а еще меньше понимаю, чего от нас хотела судьба, постоянно сводя нас.
И кто может глядеть на такого мужчину, разве только священник при отпевании.
Сколько бы вы ни важничали, вы навсегда останетесь сыном дядюшки Темного, пономаря из Сан-Бернардо, а я — дочерью Ильдефонсо Темного, вашего родного брата, торговца горшками; и мой сын останется внуком Темного… Так что у нас целый ворох темноты, и мы никогда не выйдем из мрака. У нас никогда не будет клочка собственной земли, о котором мы могли бы сказать: «Это мое», — мы никогда не острижем собственной овцы, не выдоим собственной козы; я никогда не опущу по локоть руки в мешки с пшеницей, обмолоченной и провеянной на нашем гумне. И все это из-за вашего малодушия, вашей глупости, из-за того, что вы, дядюшка, — тряпка…
Правильно говорят: лиса хитра, да хитрей тот, кто ее словит.
Когда было написано это письмо, Росарио только что исполнилось два года, а Пепе в одной из школ Севильи чертил линии на бумаге, пытаясь доказать, что «сумма внутренних углов многоугольника равна двум прямым, умноженным на число сторон многоугольника минус два». Эти прескучные общеизвестные истины чрезвычайно занимали его. Шли годы. Мальчик рос и по-прежнему чертил линии. Наконец, он провел линию от Таррагоны до Монтбланта, и его первой серьезной игрушкой стал стодвадцатиметровый мост через реку Франколи.